Рассказы. Литература вне контекста. Современная русская литература зарубежья. Александр Крамер Александр крамер рассказы

АРЕСТ

1
– Ты кто? И – чего – ты – трезвонишь?! Ну, висит же табличка:
«НЕ БЕСПОКОИТЬ». Слепой, что ли?
– А я и не беспокою. Напрасно вы так. Я по делу. Именем закона вы – арестованы. Вот постановление комиссии при Совете о вашем аресте.
– Как – арестован? За что? Я ж приехал только неделю назад.
Пять раз за все время из гостиницы и выходил. Даже жилье постоянное еще подыскать не успел. Когда?.. Что?..
– А я и не говорю, что вы что-то сделали. Вы в превентивном порядке арестованы как житель нижепоименованной в постановлении Территории.
– То есть? Как это – в превентивном? Вы что, с ума сбрендили?!
Какой такой еще Территории?
– Слушайте, дурака-то кончайте валять. Повестку вы два дня назад получили? Получили. Значит, что ваш срок пришел, знаете?
Знаете. Вам в повестке все разъяснено было. Так что вещички свои по-быстрому собирайте и – на выход. А не то конвой вызову!
– Да я посчитал, что это прикол местный какой-то. Думал, фальшивка, розыгрыш чей-то дурацкий. Да и что мне конвой ваш сделает? Ведь не виновен ни в чем!
– Никакой не прикол, не фальшивка. Все правильно там написано.
Все очень даже серьезно.
А будет, коль добром со мной не пойдете, позор. До самой тюрьмы под конвоем в наручниках поведут. Вы новенький в наших краях, неужели охота с первого дня перед всем честным людом позориться? А вдобавок к позору полтора срока сидеть будете. Как пить дать, на всю катушку Совет припаяет. А так спокойненько недельку всего отсидите, да на волю и выйдете. Порядок у нас здесь такой, понимаете? Зато преступности почти нет, потому что каждый и всякий в положенный ему час – сидит. И судов тоже нет. Без надобности. Все точно и просто, без крючкотворства – Совет все вопросы решает.
Так что вы фанаберию и любопытность свои на потом оставьте,а сейчас давайте время тянуть не будем. Живой человек вас ждет, срок лишний мается. Совесть надо иметь. Да, вы вещички теплые захватите.
Топить в камере еще только через несколько дней начнут, прохладно там пока будет. В общем, хватит лясы точить, собирайтесь.

2
– Скажите, ну кто все-таки эту штуку у вас придумал? Мы пока добираться будем, может, вы мне хоть что-то расскажете?
– Да нечего мне рассказывать. Не помнит никто. Документы все уничтожили. Любое упоминание порешили считать преступлением.
Поэтому ничего не сохранилось. Даже архивов нет. Даже секретных.
Известно только, что когда-то у нас жуткая преступность была.
Невообразимая. Что только не предпринимали: вводили смертную казнь, заменяли пожизненным, приговаривали к немыслимым срокам, под домашний арест сажали, ссылали на рудники всякие… Ничего реально не помогало: мздоимствовали, насиловали, убивали и грабили – хоть кол на башке теши. Вот однажды и порешили, что каждый – без каких-либо льгот и поблажек – сидеть должен. Сделал что, нет ли – сиди!
Никаких привилегий. Скидка малая единственно для губернатора сделана: полсрока всего только мается, но по графику и регулярно– нет исключений. И оказаться каждый с кем угодно в камере может. Так что если ты кому гадость какую сделал – пеняй на себя. В камере тебе все честь по чести предъявят, за все расплата наступит.
– А как же свобода? Ведь это…
– Как сказал один, теперь подзабытый, спец по тюремному делу, «свобода – это осознанная необходимость». В каждой камере плакатик такой висит. А губернатор наш говорит: «Раз у общества имеется надобность в вашей временной несвободе, то должна эта надобность быть осознана, и стать вашей насущной необходимостью». Сильно сказано, правда? Вот и осознавайте!
Зато теперь нет у нас почти никаких преступлений. Как вы видели, вырваться за Территорию никакими путями нельзя – колючка, охрана… Отсиди положенный срок – лети на четыре стороны. Только так! Оттого всякий остерегается.
И искать тебя, если ты что совершил, тоже запросто, потому как сидел уже, значит, с головы до пят запротоколирован. Вмиг тебя опознают – малейшей зацепки хватит.
Вот и вы – посидите немного – нашим духом проникнетесь. С людьми в камере познакомитесь. Может, друзьями-приятелями на новом месте обзаведетесь. Ничего страшного в этом нет. Даже нравится некоторым. Кой-какой народ сам, повестки не дожидаясь, к воротам тюрьмы приходит. Для того график посадок открыто висит, всем известен. Даже меняются некоторые, чтобы с кем-то определенным сидеть. Но такая потачка – только по специальному разрешению. Тут не просто, тут отношения всякие, заслуги нужны… Случается изредка, что и на лишний срок люди просятся, но такое пока еще редко кому позволяется – с этим строго.
Курьезы также случаются. Однажды молодоженов прямо со свадьбы забрали. Так подоспело как-то, что у обоих срок сидеть подошел.
– И что, в одну камеру?
– Да вы что! Да кто ж такое позволит?! Понятное дело, по разным помещениям развели. Но тогда Совет довольно-таки лояльно к обстоятельствам подошел, специальным постановлением поблажку им, как губернатору, сделал.
Да, чуть не забыл. Беременным женщинам с пятого месяца до рожденья ребенка срока всего два дня полагается. Так что они на короткое время делаются поважней губернатора. Все, как видите, по справедливости.

Только это все правила для заурядной отсидки, а если ты набедокурил серьезно где… Ну, к примеру, морду кому с пьяных глаз начистил. Тут другой разговор. Тут тебе сразу срок утраивают – на год целый. И будешь ты свой утроенный срок не как все, а в одиночке, в специальной тюрьме сидеть: ни удобств тебе никаких, ни удовольствия…
А уж если ты что подлинно мерзкое совершил – то, как я уже говорил, судов у нас нет, волокитство такое на Территории не предусмотрено, получаешь без промедленья – по указу Совета– пожизненный срок. Так что сам каждый решай, как вести себя в цивилизованном обществе.
– Так, а дети как?
– А что – дети? Учатся, безобразничают… Дети как дети. Но понемногу, конечно, и их приучаем. К порядку. Нет, на младших школьников, разумеется, это не распространяется, только на старшеклассников – всему свое время.
В выпускном классе есть раз в месяц – внеклассный урок. На экскурсии их в различные тюрьмы везут. И к пожизненным тоже.
Рассказывают, объясняют… В камере – по желанию – на пару часов оставляют – чтоб, значит, посмотрели, примерились… А как же, ведь они постепенно должны в жизнь нашу, в общество врастать-втягиваться.

Ну, вот мы и добрались. Теперь я вас честь по чести, нормально конвою сдам. Так что – рад был знакомству. Увидимся. Мягкой посадки.

Ему и раньше сны всякие снились, конечно, но только все больше сны рядовые, обыкновенные. А тут неожиданно стало грезиться странное и даже зловещее. И каждый раз не новый бред снился,а какое-то продолжение прошлых. Но самое страшное было, что ему сон от яви не всегда отделить удавалось.

1
Видения начались с того, что будто сидит он дома, после рабочего дня отдыхает: пьет чай и ест что-то. Неожиданно входит в комнату морщинистый толстомясый старик в засаленном синем ватнике и нечищеных кирзачах; тычет старик заскорузлым пальцем себе в грудь на большущий, чуть не во всю грудь, ярлык матерчатый, на котором жирными красными буквами написано: «сопровождающий», и верещит мерзким фальцетом, что назначен особой комиссией, чтобы препроводить его в пункт специального назначения. Потому он обязан без пререканий каких-либо одеваться и незамедлительно!с сопровождающим в путь-дорогу отправиться.
– Хорошо, – говорит он почему-то совершенно безропотно, – уже одеваюсь. Только куда мы пойдем и зачем, и что из вещей там будет необходимо, то есть, что взять с собой нужно?
– Там узнаете, – верещит незваный гость еще пуще, – подушку с дивана возьмите и плед какой-нибудь, ничего больше не требуется. Да побыстрее давайте, вам ведь сказано: незамедлительно!
Берет он тогда с дивана подушку с пледом и покорно за провожатым настырным следует. И странно так, но эти приказы и распоряжения ни малейшего удивления или раздражения внутреннего у него до времени не вызывают, и он беспрекословно всему подчиняется, что велит ему толстомясый сопровождающий.

Потом они долго-предолго идут по полутемной кочковатой дороге, а с ними вместе люди какие-то двигаются – толпа целая. И все они тоже с подушками и сопровождающими, как и он. И отчего-то приходит ему неожиданно в голову, что это и его, и всех остальных вместе с ним, на смерть ведут, на убой. И так страшно ему от этой догадки становится, такой ужас невыносимый охватывает, что он начинает истошно орать на своего охранника толстомясого, и подушкой дурацкой машет, и проснуться пытается… но никак ни ударить, ни проснуться у него не получается. А старик в ватнике что-то мекает, бекает, но толком ничего не объясняет, и от этого в нем дикое предположение укрепляется только еще сильнее, и ужас внутренний становится только невыносимей. И он слышит во сне, что ревет уже – просто как бешеный:
– Но ведь я ж ничего преступного не совершил, – орет он своему индифферентному конвоиру, – и не болен ничем заразным, и психически тоже здоров, и никакой опасности ни для кого, нигде и ни в чем не представляю!
– Ну и что, – отвечает ему провожатый шипящей фистулой, – все равно же вы где-то, когда-то должны умереть, заболеть или совершить гадость какую-нибудь? Может, как-то об этом вашем желании или намерении известно кому-то стало, может, проговорились кому,и теперь отвечать за такое ваше поползновение время пришло. Но только это я сам от себя так предполагаю, потому что вы меня спрашиваете.
Может, не в этом дело совсем. Не знаю я, как и вы, ничего. Вот дойдете до места, там и выяснится почему, как и что. Может, вас награждать ведут орденом или должность какую дадут секретную– почем знать!
– Так что ж все-таки будет со мной?! Что со мной будет?!– совершенно по-идиотски повторяет он снова и снова, – Если не на погибель, то зачем же тогда, зачем?!
– Так я ж вам по-человечески объясняю, – нудит проклятый старик,– что не знаю я ничего, что неясно еще, что на месте вам все объяснят. Наберитесь терпения. Остальные же, почти все, видите, держатся, не смутьянят, идут себе смирно. А таких, как вы, заполошных, мало совсем. Имейте немного выдержки. Скоро все непременно выяснится.
Странный такой разговор. Дикий даже какой-то. Но почему-то страх в нем перед тем, что произойти должно, неожиданно пропадает – бесследно. Совершенно и окончательно исчезает, будто и не было.
Остается только одно отстраненное равнодушное любопытство и желание, чтобы – смерть – так смерть, – но только чтоб побыстрее хоть что-нибудь произошло. И шкандыбает он дальше в толпе со своим конвойным по кочкам – молча и безучастно.

Под вечер уже приходят в какую-то странную местность – до крайности странную; все абсолютно предметы – и люди, и здания,и даже природа – снабжены для чего-то поясняющими табличками.
Наверное, чтобы не перепутал никто (или выучил), что и как называется. Например, на березе висит табличка «береза», а возле колодца стоит табличка «колодец», ну и так далее. Вплоть до того, что на газоне возле дороги, по которой их привели, стоят сразу две таблички: «газон» и «трава». Ощущение первое, будто все приспособлено для лечения больных афазией; еще подошло бы отлично для высадки и адаптации космических братьев по разуму, а так же для обучения умственно неполноценных.

Наконец их подводят к строению длинному, деревянному, одноэтажному, на котором большими буквами на щите над фронтоном написано: «Деревянный барак». Заводят их в этот барак с двухэтажными нарами, и новая личность, у которой сзади к ватнику бирки «мужчина» и «ватник» пришиты, а спереди – бирка «старший», ведет их каждого к своим нарам: располагайтесь.
Потом старший строит их перед бараком и объясняет, что теперь они будут работать в специальной команде по изготовлению и установке лесных указателей, что за неподчинение и недобросовестную работу будут наказывать, что поощрять тоже будут, но это пока не важно. Все. Можно до завтра отдыхать и знакомиться.

2
Работа не очень снилась, без обстоятельств. Просто изо дня в день – тупо и нудно – человеческий жалкий студень таблички по лесу и лугу расставлял и развешивал. Даже возле грибов и ягод, которые быстро портились и исчезали, даже возле цветов, которые вскорости вяли – все равно таблички дурацкие ставили, а потом убирали.
Писали, ставили; убирали, сжигали. Все. Никогда никакого дела больше не делали.
Этот дурацкий муторный сон все снился и снился – до бесконечности… А однажды приснилось, что после работы ввели в барак женщин. Все, как и мужчины, с бирками о гендерной принадлежности на спине. Их скопом, как стадо, охрана в барак запихнула; сказали, что это бараку премия за добросовестную работу; что если кто хочет, может развлечься – час времени – время пошло.
И так невыносимо в тот раз ему женщину захотелось!.. И так стыдно одновременно за животное это желание сделалось…
А в потемках барачных ни одну из женщин толком рассмотреть не удавалось, но встать, ближе к ним подойти – он никак не решался, стыд в нары грузом свинцовым вдавливал. Но одна из них – худая до крайности, изможденная даже – сама подошла к его нарам. Она потом каждый раз к нему приходила, вроде как одна и та же снилась все время. Лицо ее толком рассмотреть никогда ему не удавалось. Имени тоже не знал, потому что молчала всегда. Помнил только, что ужасно худая, что черты лица жесткие, асимметричные, будто из дерева или камня косоруким резчиком высечены. А вот улыбка у нее была– совершенно особенная; сияние от улыбки ее исходило, будто вся она ровный и жаркий свет излучала. Его дрожь всякий раз прохватывала, как он улыбку необыкновенную видел. Вот только она редко совсем улыбалась. По пальцам счесть можно, сколько раз это было. Да и повод – что улыбку ее вызывал – никогда вспомнить не удавалось.

Отчего-то всякий раз помнил, что перед тем, как с нею… отвращение к самому себе поднималось в нем – мучительное, нестерпимое… Но отказаться не в силах был; помнил крепко, что никогда не отказывался.
Еще почему-то – с самого первого дня – думал о ней постоянно.
Нет, не плотские были мысли, нормальные. Просто навязчивость в пустопорожней, ничем, кроме идиотских табличек, не занятой, голове образовалась.
Он понимал, что живет, как скот жалкий, что все, что он делает – скотство… Но ведь во сне это происходило! Ну и что, что во сне!
Ведь все равно скотство! Скотство ведь!..
А потом, через совсем короткое время, чувство стыда проходило.
Совсем проходило. И он снова шел на работу вместе со всеми. И работал изо всех сил, чтоб ее снова в барак как можно быстрей привели. И ничего, кроме желания видеть ее, не испытывал. Но было у него с ней все, как у всех. Никакого отличия…

А однажды она пришла и сказала (он тогда первый и последний раз ее низкое грудное контральто услышал), что больше к нему не придет.
Что пришло пополнение, поэтому всех их теперь в другой барак водить будут…
И его, отчего – непонятно, вдруг взорвало, просто крышу снесло; он в остервенении ударил ее по лицу наотмашь, как безумный кинулся на конвоира возле двери, со всего маху припечатал того головой к стене барака и ринулся прочь, в темноту…

Потом долго снилось, будто подвешивают его на дыбу и монотонно и безжалостно полосуют хлыстом, что он от нечеловеческой, нестерпимой боли как зверь дикий ревет…
Приходил в себя всегда уже в карцере, на полу, рубашкой смирительной обездвиженный. Сколько времени экзекуция продолжалась – он так и не смог понять, но только однажды его снова в барак вонючий швырнули – дальше со всеми хребтину ломать.

Ее он больше ни разу так и не видел. Только, будто бы, снилась изредка. Приходили теперь какие-то трафаретного вида ляфамы, каждый раз разные. Но в отношениях с ними он ни отвращенья к себе, ни брезгливости – даже малейшей – уже никогда не испытывал. Потому, может, что иначе после нее относиться стал к особям женского пола.
А может, плетью и карцером фанаберии всякие из него напрочь вышибли, потому что и тени стыда за свое слабодушие в нем не появилось ни разу. Вообще никакие дурацкие мысли больше душу ему не мутили, не волновали.

3
Он проснулся, полежал немного, вглядываясь в утреннюю редеющую темноту и вслушиваясь в густой комариный писк, потом спустил ноги на пол, сунул ступни в тапочки с надписью «тапочки» и поплелся к железному баку с табличками «бак» и «вода».

ВЫБОР

– Заходи, Шарун, заходи, садись, познакомься, Верник Виктор Германович. Виктор Германович хочет тебе преинтересное предложение сделать.
– Я, гражданин начальник, не гомик, чтобы мне мужики предложение делали. Если надо что, говорите, только без дальних заходов.
– Да ты, Шарун, не гоношись, не подпрыгивай, человек пятерик тебе может скостить. Неужто, не заинтересует?
– Он кто: папа римский или судья верховный, что пятериками расшвыривается?
– Да нет, вы погодите сразу в штыки меня принимать. Я не папа и не судья, а физик, изобретатель, но пять лет из ваших тридцати сбросить и вправду могу, если предложение мое примете. Ну, так что, будем общаться?
– Ладно, выкладывайте, если что дельное. В камеру я успею.

1
– Вы про синдром Хатчинсона-Грилфорда ничего, разумеется, не слыхали? Редкий недуг это, неизлечимый и страшный. На сегодня им всего сорок восемь детишек во всем мире страдают. К десяти годам такие больные выглядят глубокими стариками, а до пятнадцати никто из детей не доживает. И не существует пока что науки, которая смогла б объяснить это стремительное старение.

Это вступление. Теперь суть. Мы в лаборатории геронтологии пытались разобраться с причиной болезни. Не разобрались. То есть управлять обратным ходом болезни так и не научились. Но зато знаем теперь по крайней мере, как это работает, и умеем запускать сам механизм старения, потому что открыли поле, которым можем любой живой организм состарить настолько, насколько необходимо. С точностью до одного года. Точней, к сожалению, управлять полем пока me в состоянии. Но это, если удача вас любит, может не только в плюс, но и в минус сработать.
Животных – от мыши до шимпанзе – уже протестировали. Знаем, что поле безвредное, никаких органических отклонений у зверушек за два года не обнаружили. И теперь подошли к тому, чтобы поле старения испытать на человеке. То, что я вам хочу предложить, со всеми ответственными инстанциями уже согласовано. Нужно лишь ваше добровольное согласие на участие в эксперименте. Никто вас неволить не станет. Не захотите – другой кто-нибудь согласится. Но вы, честно сказать, идеально по всем параметрам для эксперимента подходите. Потому к вам первому и пришел.

И вот я предлагаю: вас доставляют к нам, вы входите в лабораторную камеру, включаем поле на двадцать пять лет старения (не на тридцать, а на двадцать пять!), вы выходите и… идете домой.
Потом, сколько понадобится, будете приходить на анализы и обследования. Судимость ваша нынешняя погасится, да еще пять лет вам простится. Это все. Я к вам через недельку наведаюсь, чтобы ответ ваш услышать. Теперь думайте.

2
– Ты, Шарун, что такой тарарам здесь устроил? Чего надо?
– Твари вы, твари! Я ни есть, ни пить, ни спать не могу. Голова скоро лопнет. Твари!
– Ты не ори и кулаками не грюкай. Когда подельника своего заказывал, тоже с переполоха на стенку лез? Или только сейчас так расчувствовался?
Сядь, нормально разговаривать будем. Верник тебе все путем разъяснил. Чего ты кобенишься? Во-первых, добровольно все это: не хочешь – не надо. А во-вторых, неужто тебе на нарах тридцатник приятней сидеть? Ну, меркуй дальше. Три дня еще сроку. Надумаешь– кликнешь.

3
– Доктор, хреново мне. Не передать, как хреново. Спать совсем перестал. Ем через силу – противно. Два раза в обморок падал.
Может, дадите лекарство какое, чтоб полегчало мне?
– Вы садитесь, Шарун, не кричите, садитесь и успокойтесь.
Давайте мы с вами сначала все мирно обсудим. Я про то, что вам физики предложили, вкратце знаю. Понимаю, что непросто приходится.
Может, вас на несколько дней в больничку тюремную положить? Так это запросто. А может, вы просто выговориться хотите, отвести душу, со мной вместе решение попытаться принять? Так я буду вас слушать столько, сколько вам надо. Рассказывайте.
– Да нечего мне, доктор, особенно и рассказывать. Вы же знаете, мне мою жизнь взамен срока тюремного предлагают продать. Ну не могу я никак, никак, понимаете, выбрать, чему цена выше – жизни скотской возле параши, но чтобы все в свой срок, все как надо, хоть с какими-то радостями-удовольствиями, ведь не все же чернуха; или свобода, но чтобы мох на мне за пять минут вырос, чтобы остался я с житухой сворованной, конченой, никому на фиг не нужной, навроде окурка жеваного. Просвистит недоля мимо в долбаном поле… а потом чего? А может, я в этом поле загнусь, потому что мне не двадцать пять,а всего двадцать лет, кем незнамо, отпущено! Кто такое сказать– знать может? Никто! Что же они мне взамен предлагают? Пятерку говенную, которую надо еще из колоды крапленой вытянуть…
А тут? Тут сами знаете, что за жизнь! Полова это, эрзац, как дед мой говаривал. Мне тридцать восемь всего. Или уже?! Всяи надежда, что вдруг какая амнистия выйдет. Только вот прикол – по моей статье амнистий никаких не бывает. Разве что чудо случится.
Только надежда-то, пусть и на чудо, остается всегда. Никто отобрать надежду не может. Она сердце греет, срок проклятый подталкивает.
Все, все за жистянку эту цепляются, все, за любой ее мерзкий чекан.
Инвалидам без рук, без ног – и тем запросто с ней не расстаться.
Если б не так, давно б уж…
– Знаешь, Шарун, к сожалению, по-разному это и на воле бывает.
У меня друг прошлым летом на машине разбился. А ведь здоровый мужик какой был! Кто ж подумать мог, что ему всего сорок девять годови отмеряно!
– Так не знал же, не знал он про то, что умрет. И что умер – не знает. А я своими руками жизнь свою сократить должен. Своими руками!
Только, если не соглашусь, весь тридцатник свой обязательно помнить буду, что был шансик, малюсенький шансик, но ведь был же!..
А еще жуть как понятие давит, что могу в своей жизни все изменить.
Сам могу изменить. Хоть чуток не в тюряге вонючей, а нормально, на воле пожить. Откажусь, а назавтра кирпич на меня с крыши сверзится, руки-ноги от болячки какой откажут, в башке помутится… Печет душу, доктор, печет… Худо мне. Нечем пожар загасить!

4
– Господин полковник, караул выстроен в полном составе. Во время несения службы заключенный Шарун найден в камере со вскрытыми венами мертвым. Других происшествий не было. Старший по смене прапорщик Громов.

ПЕРФЕКЦИОНИСТ

Ну, гражданин хороший, хватит, что ли, мордой стенку тереть.
Подымайся давай! Да что ж ты так телишься, прытче-то можешь?
Позднему гостю – глодать, знаешь, кости. Только со мной сроду такого не было, чтоб я кости глодал.
Ну ты и копаешься, право. За каким таким чертом занялся ты шнурками? За каким, говорю я, чертом?! Почти ведь завязаны! Да и подмастерья мои, не боись, не дадут тебе рожу разбить.Аи разобьешь – так в твоем положении-то – не велика беда.
А вы чего рты поразинули? Хреново, ясное дело, присужденному. И вам, натурально, хреново было бы. Подсобите страдальцу. Да не волоките вы его так-то. Живой пока! Спокойненько бедолагу переставляйте. Спокойненько. От так-то получше будет. А то вроде как на пожар. Нужда будет, передвинем, кто следом за ним, маленько.
Делов куча! Главная функция – на помост присужденного неупустительно возвести, а там уж, была бы сноровка, метод всяческих кой-чего изменить в катавасии этой – хватает.
Ты, мужик, сопишь-то чего? Трусишь что ли? Так это ты зря. Ты это зря совсем. Я в том году губернаторский главный приз получил.
Этот раз, есть грех, немного не задалось, четвертым всего. Но ошибки-то я теперь все понял, все осознал. На тот год непременно свое возьму. Потому как мастер я, не то что которые-некоторые! Так что честь для тебя. Не абы кто, не абы как заниматься тобой, мазуриком, будет. Усвоил? Ну так и не трясись ты, как студень. На высшем уровне тебе все устроим, на высочайшем. У меня шнур для тебя припасен английский, ручной работы. И мыло, чтоб узел первоклассно скользил, сам варю, по старинным рецептам, проверенным…
Мне топор, если хочешь знать, наипервейший кузнец городской ковал. Деньжищ выложил!.. Но оно того стоило. Первостатейный, доложу я тебе, инструмент получился. Залюбуешься!
А дознавательный инструментарий? Я ж его целых шесть лет подбирал. Никаких средств не жалел. Кой-какие приспособления у знаменитостей иноземных заказывал. Зато теперь в нашей местности исключительно ко мне по всем этаким делам обращаются. Потому как если надобен дознавателям скрежет зубовный, истинно душу рвущий,– тут, думаю, мало равных мне не только в округе сыщется.

Ну, ты, кажись, совсем у меня расквасился. Так-то я тебя и до места не доведу. У меня тут в запасе эликсирчик имеется. Сам варил.
Сам на травках настаивал. Замечательный, доложу тебе, эликсирчик.
Как раз под твой случай. Хочешь глотнуть? Получшает тебе маленько.
Кой-чего просветлеет, кой-чего затуманится… Глядишь, в лучшем виде перед скопищем площадным и предстанешь.
Это тебе только кажется, что я ерунду мелю. Думаешь, если тыв таком виде пришибленном на эшафотку взойдешь, запомнит тебя хоть кто? Кто ты есть, чтоб тобой одним публику потчевать? Пятеро нынче!
Можно сказать, на все вкусы. Вот труды мои к концу подойдут, да честной народ расходиться станет, про увиденное растабаривать, обстоятельства да подробности пережевывать… а тебя, вахлака, и не вспомнит никто, потому как ты, телепень, никакого удовольствия сообществу не доставил. А удовольствие – наипервейшее дело, чтоб тебя знали и помнили.
Опять же ж, меня возьми. Всяк в народе тебе тотчас скажет, кому лиходея позорного отдать в руки надобно, чтобы он приговор неминучий нутром всем своим прочувствовал, всеми жилками; дабы муку телесную долго и трудно вкушал, и в закатный свой час, может, и не желал, а раскаялся… А народец чтоб ушлый, на мастерство мое глядючи, заранее что положено на ус свой хитрый наматывал.
А за то, что подолгу щекочет потом площадную ораву ужас липкий, что аж кровь у толпы в жилах стынет от невиданных переживаний,и угоден весьма я и черни, и власти, хоть, понятное дело,и обиняками.
Тебя, например, беззаконника, вон к нам из дали какой отрядили.
Неспроста же так? Имелся, знать, в том у власть и закон предержащих веский резон. И сдается мне, что и я в том резоне учтен– беспременнейшим образом.

Ну и дурак, раз хлебнуть мое снадобье чудодейное избегаешь.
Видать, ни черта ты, лишенец, так и не понял. Во всем класс держать надобно! Во всем без изъятия. Жалко, времени нет, а то б я тебя на истиный путь-то наставил, обратил, как пить дать, в свою веру маленько.
Ладно, чего уж там, прибыли мы, однако. Самое время тебе видом своим внешним заняться. Вот теперь ты шнурки-то давай завязывай, почисться немного, одежонку в порядок какой-никакой приведи–в самый раз сейчас. Чтоб ажур во всем был, чтоб самый что ни на есть перфект!

НА СВОБОДУ

1
Последний день несвободы он провел в одиночке, в сыром карцере.
Повода не было. Просто начальник тюрьмы приказал. Оттого день «прощальный» тянулся невыносимо. Мерещилось, что непременно что-то такое случится, что на волю не выпустят, что вместо воли новый срок «припаяют»: если без всякой причины в карцер сажать дозволено, что угодно возможно. И от этого опасения – никогда он подобной болячки не знал – временами сердце будто тисками прихватывало.
К ночи его из карцера неожиданно выпустили. Но уснуть, чтобы время к свободе чуток быстрее подвинулось, – тоже не получилось: крутился на нарах вьюном, обливался холодным потом, дрожь нервная колотила, «медвежья болезнь» напала и, как и днем в карцере, снова сердце саднило… Когда на рассвете дежурный рявкнул: «с вещами на выход», – он от тоски и тревоги был уже просто на грани нервного срыва…

Но наутро, к его непомерному удивлению, запоры без проволочек сняли, ворота проклятые распахнули, сержантский ботинок наподдал по тощему заду, и он пулей вылетел за тюремное ограждение. То ли нарочно, то ли просто так «повезло», пришелся удар охранника точно по копчику. От неслыханной боли – аж дух захватило, аж из глаз слезы брызнули – рухнул он за воротами на колени, весь в комок сжался и под вохровский гогот застыл в полуобмороке, ничего не видя вокруг и не слыша. Таким образом – в слезах, да еще на коленях– отсидка девятилетняя для него и закончилась.

Насилу пришел он в себя, с колен кое-как поднялся, огляделся: кругом, куда ни погляди, была голая осенняя степь, только прямо перед воротами виднелась вдали река, а за речкой лежал то ли поселок большой, то ли городок-недомерок. Туда и направился.
Хоть и ныл ушибленный копчик и поначалу было больно от этого двигаться – прихрамывал даже, хоть сердце нет-нет да и покалывало легонько, а идти все равно было весело. Он даже блатную забавную песенку временами насвистывал, потому что до полной – настоящей– свободы совсем ничего уже оставалось.

2
Он еще у моста неладное что-то почуял: дома и домишки за таким металлическим ограждением находились, будто орды враждебные тои дело на город нагрянывали; а все окна в домах – за двойными решетками, а двери входные – стальные сплошь и на солнце осеннем нежарком мертвенным светом бликуют. А существа живого – нигде ни единого – ни кошки, ни мошки, и ни звука живого ниоткуда не раздается… А еще (никак не объяснить!) в нос густой душок тюремный шибал – не перепутать ни с чем! Кругом степь осенняя отцветает, ветер свежий одежонку убогую треплет, речка рядом…а душок тюряги мерзотной будто въелся во все живое, да так, что, видать, никаким другим духом не перешибить.

Только когда он по мостику через речку малую на окраину странного поселения перебрался, понятно сделалось, что липа все здесь, туфта чистая. Усмехнулся он про себя уныло бесовской чьей-то затее, огляделся кругом тоскливо и понял, что по единственной, обнесенной тюремной решеткой дороге вперед только двигаться можно или обратно, в тюрьму поворачивать! От ничтожного этого выбора ему снова сердце сжало легонько, но тут же и отпустило, так что они почувствовать толком ничего не успел.

3
Через какое-то время дорога между решетками вывела его на другой край деревни-фальшивки, все к той же степи бескрайней. Снова виднелась вдали неширокая речка, заборы, домишки… Только веры в то, что и вправду там натуральное что-то имеется, в нем почти не было. Но на жалкий какой-то шансик оставалась надежда все ж таки; она-то и заставляла двигаться дальше.

Все точно так же было – та же трава пожухшая, тот же пологий берег, та же деревня-обманка, тот же тошнотный душок тюремный…
Лишь речка здесь отчего-то текла в обратную сторону – вот и вся разница. Постоял он немного на берегу, поглядел на бесконечную степь, оглянулся на уже еле видные позади трехэтажки тюремные, помассировал сердце, потому что жестоко вдруг запекло, дождался, когда слегка отпустило, и решил опять идти дальше – а что еще оставалось?

Уже стемнело совсем, когда он к речке очередной приблизился.
Чтоб понять, что за речкой – свет больше не требовался. Он спустился к воде – напиться – и понял, что вода снова бежит в ту же сторону, что и в первой реке – точно, странно так, змейкой она по степи текла. Удивиться он не успел, потому что сердце вдруг резануло невыносимо… Он охнул, упал боком в воду, хотел закричать, но не смог; а боль постепенно начала уходить, убывать, пока не отпустила его, наконец, в самый дальний путь – на свободу…

4
– Ну, чего там, Евсей?
– Та ты, Филат, не поверишь – жмур у нас с тобой нарисовался. Во «котел» у кума нашего варит: из семнадцати пока тока три до реальной железки добрались. Но жмур, слышь ты, первый. До этого мы с тобой токо психов отлавливали. Я, знаешь, слыхал, если с этим делом в нашей крытке все выгорит, так таких деревенек чудных еще сколько-то в разных местах понастроят.
– Ладно тебе, Евсей, кума славить. Со жмуром-то чего делать станем? Капитан, сам слыхал, приказал, кроме психов никого назад не приволакивать.
– А мы и не станем волочь. В степи жмура закопаем – и зуськи!
Кто разнюхивать станет? А то, чем в степь мертвяка тащить, прямо тут – на канале вилявом – и захороним. Возвернемся теперь назад, потихому инструмент шанцевый сюда притараним, а как дело сделаем, до другого раза снаряжение где-нибудь под мостом и припрячем: вдруг еще кто зажмурится. Ну, двигай давай, не видал что-ль жмура никогда, чего рот-то разинул?

Вдова

Нам с женой с давних пор нравится путешествовать без какой-либо цели. Катим мы так с ней однажды куда глаза глядят и вдруг видим - диво дивное: бежит в чистом поле барышня каменная и косынкой изо всех сил машет кому-то. Кругом овраги да буераки, жилья никакого, народа живого вроде тоже не видно. Откуда бы в таком месте скульптура могла появиться? Бежала, что ль, куда красавица-девица, да окаменела? Чудо - прямо как в сказке.

Дорога широкой дугой огибала огромный овраг, и каменная бегунья так долго оставалась перед глазами, что нас в конце концов деятельное любопытство разобрало и захотелось поближе на ваятельный артефакт поглядеть. В ироническом настроении выбрались мы из машины, по довольно пересечённой местности приблизились к странной скульптуре вплотную — и застыли: таким скорбным, таким нестерпимо горестным лицо молодой женщины вблизи оказалось, что веселье беспричинное c наc моментально слетело. И так смутно вдруг на душе сделалось, будто с нами несчастье неведомое произошло.

Постамент у скульптуры был совсем низкий, густой травой скрытый, потому и казалось, что бежит женщина прямо по полю: из последних сил своих устремилась за кем-то в безоглядной, безнадёжной погоне. Из груди её рвался безмолвный, отчаянный крик, резкий ветер порывами хлестал по лицу, немилосердно трепал густые длинные волосы, сарафан раздувал, ноги спутывал — тормозил, не давал идти... А подножье скульптуры — всё было цветами усыпано: и сухие цветы лежали вокруг, и совсем ещё свежие.

Мы постояли немного и медленно побрели обратно, забрались в кабину и молча сидели — никакие слова не хотелось произносить.

Знаешь, - сказала жена, когда мы намолчались вдосталь, — а давай узнаем хоть что-нибудь. Наверняка местные рассказать что-то могут.

Хорошо, - сказал я. - Как первые дома покажутся, так и свернём. Может, и вправду узнаем что.

Так мы в дом к старому учителю и попали, и вот что он рассказал.

Я, значит, начала видеть никак не мог, потому что тогда, как говорят, ещё и в проекте не значился. Но отец мой, Степан Порфирьевич, земля ему пухом, про это несколько раз рассказывал, так что я, таким образом, и прелюдию знаю.

Ну да, с одной стороны страшные тогда времена, «окаянные» были, а с другой — такая неугомонность созидательская нежданно в людях проснулась!.. Идеи всяческие — просто фонтанами били. Вот одну такую идею кто-то в нашей местности и исполнил.

Активисты здешние даже группу образовали. Изо всех сил пытались дознаться, кто Вдову изваял. Даже какого-то крупного специалиста из Москвы приглашали. Тот приехал, руками развёл, языком поцокал да назад и поворотил. Так ничего, значит, выяснить за всё время и не получилось.

Вода в краях наших — целебная, повсюду источники минеральные бьют; вот и решила власть к десятилетию Октября санаторий для красноармейцев больных построить.

Первый камень под оркестр военный заложили, транспаранты с плакатами всюду понавывешивали и скульптуры, ну, про которые вы расспрашиваете, одним духом поставили. Их ведь, скульптур этих, две поначалу было. Ближе к шоссе, по которому вы к нам приехали, значит, красноармеец стоял — в обмотках, шинелишке нараспашку, папахе со звёздочкой и винтовкой через плечо. Солдатик с весёлой улыбочкой уж почти что на тракт выходил и небрежно, повернувшись вполоборота, на прощанье рукой помахивал; а девушка издалека, аж с поля, за ним бежала и всё звала, звала...

Санаторий потом и вправду построили, но в сорока километрах отсюда и для начальства военного. Там, значит, пласт водяной помощней, лес с рекою поближе, да и вся местность для строительства приспособленней оказалась. В общем, перерыли здесь все поначалу да бросили, а скульптуры не стали отчего-то переносить, тут и оставили. Так они до войны, на удивление всем, у нас и простояли.

Потом война началась. Это я, значит, хорошо уже помню. По нашим местам прифронтовая полоса проходила, и в райцентре, в бывшей земской больнице, огромный госпиталь сделали. Однажды летом, в сорок третьем году, туда санитарной колонной раненых с фронта везли - машин восемь, десять.

Откуда он только в тот день налетел, этот «фоккер». Ведь тихо всё было! Он, ублюдок, и бомбы-то две всего сбросил, но первой попал в самый центр, а вторая упала на обочину трассы, в хвосте колонны, как раз там, где каменный красноармеец стоял. Тогда мало кто уцелел. И красноармейца взрывной волной тоже начисто срезало.

Так вторая скульптура и осталась одна. Бобылкой, значит, без солдатика своего осталась. Вот её Вдовой с тех пор и зовут.

Потом группками вдовьими затеяли на Девятое мая возле Вдовы собираться. Придут, сядут, разольют по рюмочкам горькую и кручинные песни поют. И так это всё душевно у них выходило... что и не вдовый народ понемногу стал к ним подтягиваться. Так одним майским днем и ветераны к ним тоже присоединились. А кажется, уже в конце шестидесятых традицией это, значит, в местах наших сделалось.

В округе монументов всяких да обелисков, под копирку сработанных, и счесть не возможно, даже вечный огонь в райцентре имеется, а народ сюда едет — до земли солдатской вдове поклониться, рядом с ней своих близких вспомнить. И афганской войной искалеченные, и чеченскими...

Вас вот тоже, видимо, зацепило, тоже душу Вдовы почувствовали.

Да, а лет так пятнадцать назад вдруг стали молодожены сюда приезжать после загса — чтоб, значит, первый совместный глоток шампанского здесь именно выпить, на глазах у Вдовы — за счастливую, долгую и неразлучную жизнь. Ну да, именно так. В загсе расписываются, как и положено, фотографии всякие делают, а шампанское уже возле Вдовы открывают.

Получается, мастер неведомый — произведение редкое сотворил. На долгие времена. Жаль, узнать ничего про него не вышло. Нет его уже, видно, в живых.

На обратном пути мы снова возле скульптуры остановились. Нарвали цветов полевых и к ногам Вдовы положили. Жена прижалась ко мне, и мы, крепко обнявшись, постояли недолго. А потом молча по глотку вина выпили. За тех, кто никогда уже не возвратится. И за тех, кто не возвратившихся помнит.

ПРОПАЖА

И всегда одни и те же унылые стены. И всегда одни и те же опостылевшие, невзрачные, постные лица. И вечно одно и то же, одно и то же! Совершенно ничего, никогда в тоскливой, безнадежной этой и безотрадной жизни не происходило. И так годы, и годы, и годы...

И вдруг в этом заурядном, безотрадном, мышином существовании возникает — парк аттракционов! Карусели, качели, паровозик и горки; океан сумасшедшего, необузданного веселья, заразительного, неудержимого хохота; нескончаемый парад клоунов, карнавальные шествия, уморительные кортежи; и петарды, и гроздья разноцветных шаров, и толпы беспечального люда... и музыка, музыка, живая развесёлая музыка, до самых бездонных, голубых с зелёным небес...

А перед самым уходом — в громадном кафе под разноцветными зонтиками — их напоили превкусными, ароматными соками и накормили мороженым в огромных вафельных фунтиках, которые, хохоча и заигрывая, разносили по столикам расфуфыренные огненно-рыжие клоунессы и игривые ведьмочки; и было так весело, так необычайно весело...

И на память об этом ошеломительном, волшебном событии остались у Мартина оранжевый резиновый шарик с какого-то аттракциона и чайная ложечка, которой он ел мороженое.

Ложечка была из блестящей красной пластмассы и такая необыкновенно красивая, что он моментально прикипел к ней всем своим существом и больше ни на минуту расстаться ни с ней, ни с шариком оказался не в состоянии. Потому что и шарик, и ложечка были дивным, неизгладимым воспоминанием, отголоском чудесного, давным-давно растворившегося во времени, но ни капельки не позабытого, не потускневшего в памяти праздника.

С этих пор шарик всегда лежал у него под подушкой, и Мартин перед сном обязательно с ним прощался. А ложечку он повсюду носил с собою и ел все только ею. То, что нельзя было есть драгоценной ложечкой — не ел вовсе. Только на ночь выпускал её из своих рук, клал под подушку рядом с оранжевым шариком, последний раз до неё дотрагивался и только тогда засыпал.

Дом, в котором он прожил почти всю свою жизнь, уже и до того, как он в нём поселился, был очень старым, но за последнее время обветшал совершенно, и однажды им объявили, что в нём надо сделать основательный, капитальный ремонт, и поэтому все они — все до единого — переселяются. За годы, что он здесь провёл, у него, как и положено, накопилось множество разнообразных, ненужных и нужных, вещей. Всё подряд забрать на новое место почему-то не разрешили, и он, не в силах решить, с чем можно расстаться, весь свой драгоценный скарб бесконечно перебирал, сортировал, перекладывал... Времени отвели совсем мало, суета в доме стояла из-за этого страшная, нервотрёпка ужасная... и когда они все наконец переехали, оказалось, что оранжевый шарик на месте, а ложечка, его драгоценная красная ложечка, — потерялась. Нигде, нигде не было!!!

Он бродил, бродил и бродил по всем новым комнатам как потерянный. Слёзы то и дело наворачивались сами собой на глаза. Дыхание спирало. Одна щека от безостановочной нервотрёпки стала подёргиваться. Ему казалось, что здесь всегда холодно, всё внутри и снаружи от этого холода мелко дрожало. Есть он больше не мог, потому что есть стало нечем. Никакие другие ложки и вилки он не признавал, видеть не мог, дотронуться был не в состоянии... Через несколько дней голод, видимо, стал таким невыносимым, что он попытался есть суп из кастрюли горстями — оказалось так мерзко, что он тут же бросил и больше ни к какой еде вообще не притрагивался.

Его всякими способами старались уговорить, предлагали хотя бы попытаться есть что-то руками — например, курицу или мясо. Он устроил скандал, закатил невиданную истерику и даже попробовать хоть кусочек чего-нибудь — наотрез отказался.

На шестой только день у медицинской сестры наконец появилась здравая, но совсем не простая идея — ехать в парк аттракционов. Так давным-давно та экскурсия состоялась! Всё с тех пор как угодно могло измениться. Но попытка — не пытка. Всё лучше, чем ждать и надеяться неизвестно на что. Кто назвался, тот, как говорят, и попался: по этому принципу медсестру же в поездку и отрядили.

Она возвратилась из командировки лишь поздним вечером, уже после ужина, и — о чудо — привезла две точно таких же красных пластмассовых ложечки! Одну из них сразу (на всякий пожарный случай) спрятали в надежное место, а другую — выманив Мартина из его комнаты — положили ему под подушку, рядом с резиновым шариком, где ночью всегда и лежала — будто сама отыскалась, будто как в сказке...

И он наконец успокоился и мог снова есть и дышать. И, хотя бы на время, стал счастлив.

ОСЕНЬ

Всё! Оставался какой-то десяток часов. Он уезжал. Навсегда. И ему напоследок хотелось исчерпать этот город до дна.

А кругом была осень. И жёлтые листья. И солнце светило вовсю. И ветер был тёплый и ласковый. Этот приторно ласковый ветер рвал охапками жёлтые листья с деревьев и бросал их идущим под ноги.

И он тоже — высокий, изящный и соломенно-рыжеволосый — казался осенним листом, оторванным и гонимым всё тем же приторным ветром. И ещё он казался слепым, потому что на всех натыкался и чуть-чуть не попал под машину, и блуждал без цели и толку, ощущая с ужасом и восторгом, как время уходит, уходит, уходит...

Всё... Он больше уже не мог ни носиться, ни ощущать. Город был по-прежнему полон, а он исчерпался до дна. Ветер ещё какое-то время кружил его душу, напоследок давая возможность насладиться свободой, а потом, без всякой пощады, швырнул его так же, как прочие листья, идущим под ноги. Он сидел на скамейке в крошечном сквере, зажатом между домами, и был тих, и витал в облаках, и как будто уснул, улыбаясь теплу и покою, опустошённый.

О господи! Время! Он схватил свою сумку и понесся как вихрь, как тайфун, как торнадо, теперь уже целеустремлённо расталкивая прохожих (мне кажется, что от этого им было не легче) и чуть было снова не попал под машину. Но вот и автобус. Привычная давка привела его в чувство. Он быстро восстанавливал силы перед дальней дорогой. Скорлупа разрушалась. Птенец выбирался на волю. Чтобы жить!

Чёрт! Проклятое время! Как дикий зверь за добычей, пересёк он вокзальную площадь, скатился в подземный туннель, вырвался вновь на поверхность, на перрон, и понёсся к вагону, распугивая пассажиров, разметая опавшие листья...

Откуда только взялась эта лужа! Состав уже лязгнул на сцепках, а ещё два вагона... И Она закрывает проход между лужей и краем перрона. И о вихрь, о тайфун, о торнадо!..

Она была так же изящна и соломенно-рыжеволоса. И казалось, что они два листа с одной кроны. Это ветер прибил их друг к другу и теперь наслаждался творением крыл своих (вполне в его духе). И он обнял её, приподнял, и затих, и несмело коснулся губами, и, гонимый осенним временем, унёсся, оставив её на перроне среди облетевших листьев.

На закате

Некоторое время я так часто ездил в командировки, что гостиницы стали казаться мне домом, а дом — одной из многих и многих случайных гостиниц; но мне, если честно, очень нравилась эта кочевая, суматошная, неопределённая жизнь, было комфортно среди множества новых лиц, впечатлений, неизбежных внезапных, необязательных и мимолетных отношений и связей...

Вот так одна из бесчисленных командировок и привела меня как-то в маленький город над большой и тихой рекой. Когда-то великий и славный, город этот теперь был глубокой, глубочайшей провинцией, медвежьим углом, откуда хотелось, приехав, сбежать как можно скорее. Я так и намеревался сделать — управиться одним днём со всеми делами и удрать восвояси, но всё ещё в самом начале не склеилось, пошло наперекосяк, и к середине рабочего дня я уже точно знал, что придётся-таки, к сожалению, остаться здесь и на завтра. А потому я прыгать, дёргаться и душу гнать из себя перестал, смирился, бросил всё к чёртовой матери и пошёл шататься по городу и окрестностям, предоставив возможность событиям развиваться своим чередом.

Всё в городишке этом было серо, уныло, навевало одну только сонную одурь и скуку; домишки повсюду были убогие, как попало лепились вдоль узких и пыльных улочек; даже в центре бродила здесь пернатая домашняя живность; попадались и козы, которые вели себя нагло и агрессивно; и местные жители показались мне тоже непривлекательными, настороженными и угрюмыми, готовыми при малейшем поводе ввязаться в скандал или драку.

Так бродил я довольно долго, пока на закате не вышел на окраину города, к речке. Здесь, почти над самым обрывом, стояла трёхглавая деревянная церковь: крошечная, была она красоты необыкновенной, и выглядела такой лёгкой, такой невесомой... Казалась, дунь посильнее ветер, и церквушка сорвётся с обрыва и понесётся над землею, рекою, всё выше и выше в небеса, к заходящему солнцу... А впритык к церкви стояла узкая деревянная колокольня с высоким шпилем, которая своей высотою и узостью ещё больше подчеркивала изящную малость Божьего дома, делала церковь ещё чудесней, ещё невесомее...

Я простоял так довольно долго, всё никак не мог налюбовался, и уже собирался возвращаться назад, как вдруг — увидел: весь в чёрном, худой, высокий звонарь стал медленно подниматься на колокольню — звонить к вечерней молитве. Было сумеречно, ступени лестницы внутри ажурной конструкции колокольни мне издалека видны уже не были, и казалось от этого, что монах не поднимается, а воспаряет в лучах заходящего солнца. Это было красиво и необычайно величественно — алое небо, тонкое-тонкое серповидное лезвие багряного солнца, узкий чёрный абрис монаха, восходящего на колокольню, и проглянувшие высоко-высоко в чистом небе первые бледные звёзды... Я не мог оторваться и стоял неподвижно, как заворожённый.

Наконец звонарь поднялся на самый верх, на звонницу, к колоколам; какое-то время он стоял недвижимо, будто внутренне собирался, готовился. А жаркая алость заливала весь горизонт, подсвечивая высокую, стройную колокольню и чёрного звонаря, и церковь, и реку, и всю даль за рекой...

И едва только солнце, уже до того висевшее очень низко, зашло окончательно, как в то же мгновение, будто был наверху не православный звонарь, а ревностный солнцепоклонник, торжественно и печально ударили колокола...

Никогда я в Бога не верил, но, когда в вышине зазвучал тяжёлый благовестный колокол, что-то вдруг случилось с моею душою, и на одно лишь мгновение испытал я могущество и глубину истинной, неподдельной веры, озарение, очищение внутреннее... и горние силы были со мной, и восторг от того, что живу... и с ним редкое счастье пришло от познания своей сути, смысла существования.

Я подумал тогда, что дан мне был свыше какой-то таинственный знак. Стал ходить, было, в церковь. Даже несколько раз ездил на богомолье. Но религиозный экстаз оказался мне недоступен, а истовая бессмысленная толпа вызывала внутреннее отторжение, неприязнь и только отдаляла, отвращала от церкви. Поэтому ни к православной, ни к иной какой вере душа моя так и не прилепилась. Может быть, произошло так ещё потому, что искал я в душе и мире не смирение и благочестие, а пронзительную и безграничную красоту, веру вне Бога, что тогда, на закате, навсегда поразила душу. Может быть, но я искренне после этого хотел постичь таинство трансцендентного мира. Есть, наверное, и моя вина в том, что так и не получилось.

Впрочем, жизнь моя с того дня всё равно изменилась. Через какое-то время, когда стали меня раздражать донельзя и города, и люди, и вся людская бессмысленная суета, бросил я всё и всех и живу с тех пор на заброшенном полустанке, один. И если в тихие дни на закате услышу вдруг доносимые ветром голоса деревенских колоколов, снова всплывают в памяти багряное солнце, закатная тихая речка, парящая над обрывом церковь, звонарь-солнцепоклонник... И снова оживает в душе моей чувство чистого неоязыческого восторга и безоглядной, глубинной веры, что испытал я в тот неизгладимый, всю мою жизнь навсегда изменивший день.

Вы можете сказать, что кое-что в моем изложении кажется вам не вполне логичным: вот срок, вот доза: набрал свое езжай домой. Да не тут то было. На что того боле, коли дана дураку воля. Это не я, это народ сказал. А я расскажу вам, как это в жизни выглядит.
Батальон - это войсковое подразделение определенной численности; и поскольку организация работ была возложена на армию, то количество людей, призванных на ликвидацию аварии, определялось не количеством работы, а укомплектованностью подразделения. А что значит, когда работа на двоих, а есть трое, знаете? Правильно!!! Поэтому на работу в зону ездили не все. А в тот день, что ты не ездил в зону, тебе писали фон, т.е. практически ничего, на фоне ты мог набирать дозу до конца жизни, точнее все шесть месяцев переподготовки. Из вышесказанного вытекает два вывода: а) нужно правдами и неправдами стараться попасть на работы, где пишут больше; б) фон можно превратить в наказание, какого еще свет не видывал. Не спешите, я все сейчас расшифрую. Не спешите. Начну с пункта б). Знаете ли вы, что хотя срок службы ликвидатора, в основном, не превышал 3-3,5 месяца, мобпредписание выдавалось сроком на полгода? Вот здесь-то и была собака зарыта, этим-то и подавлялись любые попытки возмущения и неповиновения. Жить приходилось в условиях, далеких от комфорта. Офицеры, те, хотя бы, жили в вагончиках на четверых. Солдаты жили в армейских палатках на умопомрачительное количество человек. Лагерь располагался в лесу, вблизи болотца. Летом душили комары, весной и осенью было сыро, зимой холодно, т.к. дракон (печка на солярке) не при любом морозе обогревал одинаково. Кроме того, я должен вам напомнить, что солдатам и офицерам, призванным на ликвидацию, было от 30 до 45 лет, - не мальчики уже. Что же можно предпринять, чтобы держать в узде большое количество людей, самой системой организации аварийных работ (о чем ниже) обреченных на безделье и бездеятельность? Их нужно наказывать! А как? Не пускать в зону! Писать фон! А на фоне заставлять через день ходить в идиотские наряды, например, собирать дерн в лесу и обкладывать им дорожки в жилой зоне сорокалетних мужиков! Кроме того, нас ведь никуда не выпускали, - как зэков. Рядом было село Ораное, городок Иванков, но ни там, ни там я не был ни разу. Увольнения не полагались. Через месяц люди, лишенные дома, работы, свободы действий, изнывающие от вынужденного безделья, готовы были ехать куда угодно, лишь бы вырваться отсюда. Теперь понимаете, что за наказание было не ездить в зону? Попробуйте рассказать кому-нибудь, что вы просто так, без всякой пользы для окружающих рвались получить побольше рентген под шкуру. Посмотрим, сочтут ли вас при этом нормальным. Но так было здесь! И это чистая правда.
Теперь про пункт а). Батальон наш назывался ремонтным. Мы должны были ремонтировать технику, которая обслуживала зону: автомобили, бульдозеры, военно-инженерную технику и т.д. Должны были, но... Но об этом потом. Да, так вот, у нас в батальоне было несколько передвижных мастерских, где стояли станочки: токарный, сверлильный, точильце... На этих станочках умельцы лихо делали ножички, которые, как в ножны, ввинчивались в футляр от дозиметра. Ножички делали из износившихся клапанов автомобильных двигателей. Ничего, что некоторые из них слегка светились, т.е. излучали, зато это была шикарная чернобыльская валюта, ходившая по всей зоне и имевшая стабильный спрос. С этой валютой можно было подкатиться к ротному и плотненько поездить в зону, к начвещу - сменить сапоги на ботинки, получить новое ВСО, ну и мало ли еще чего... (Как используется эта техника по назначению, я не видел ни разу. Но допускаю, что такие случаи были). Правда, потом эти ножички уезжали на гражданку, но кому до этого было дело, если дяди с большими звездами на погонах сами были не равнодушны к этим игрушкам, и сами использовали их как валюту для своих нужд.
Был еще один (официальный) путь уменьшения срока службы командировка. В такую командировку и попал ваш покорный слуга, чему и обязан своевременным выходом на волю. Командировки были в зону, где жили некоторые части. Например, прибалты, к которым послали нас. Мы изумительно отбездельничали недельки полторы - две: ни работы, ни нарядов, ни построений и вернулись назад. Смысл командировки заключался в том, что в чужой части до нас никому не было дела и тетрадь учета дозы вел не подконтрольный части секретчик, а мы сами, и писали ее сообразуясь со здравым смыслом, а не с инструкцией. Правда, потом местные власти ставили на нашу тетрадь печать и подпись, но они как-то не очень смотрели, что подписывают, тем более, что для частей, живших в зоне, не было понятия фон. О том, что наша командировка никому не нужна, знали, кажется, все кто нас туда посылал. Знали и то, что пишем мы там, что хотим. Но не держать же нас действительно по полгода. Да и лишних людей в части становилось меньше. А я за свое доблестное безделье письменной благодарности удостоился. Хотите, покажу?
Уже после нашей командировки нашелся один умник, который за две недели написал себе все недостающие для отъезда бэры, а прослужил он к тому времени что-то около двух месяцев. Был страшный скандал. Его обещали вывести на чистую воду. Но все так ничем и закончилось: один комбат другого подставить не захотел, а документ был с печатью, официальный и пахло прокуратурой. Так этого наглеца и отпустили. Правда, командировки после этого надолго прекратились, к ужасной жалости всех оставшихся невольников.

Теперь о работе. Собственно, это и должно было быть самым главным, ради чего нас сюда согнали. Так вот, основным занятием большинства ликвидаторов было безделье: безделье откровенное, организованное, спланированное, доводившее людей до идиотской деятельности вроде изготовления ножичков. Нет, конечно, машины с людьми отправлялись в зону регулярно (кроме выходных и праздников), но организацией работ в зоне не занимался практически никто. Я вообще ни разу не слышал, чтобы кто-нибудь в батальоне хоть раз упомянул о работе. Как уже было сказано выше, мы были ремонтным подразделением, призванным ремонтировать автотехнику, обслуживающую зону. Но начнем с того, что ни я, ни абсолютное число моих сослуживцев никакого отношения к автомеханике не имели. Мало того, в один прекрасный момент оказалось, что даже шоферов - профессионалов и то недостаточно, и потому машину, в которой я был старшим, водил солдат, окончивший профессиональные курсы, но до этого, кроме Запорожца, ничего не водивший. Машины, в которых мы ездили в зону и по зоне (это были разные машины), были вконец изношенными, со смертельно лысой резиной. Но ни резины, ни каких - либо других запчастей в рембате не было. Что уже говорить про ремонт чужой техники. Нет, помню, некоторое время было несколько человек, которые пытались заниматься ремонтом: снимали детали с одних изношенных машин и ставили на другие. Один солдат за это даже грамоту получил. Страшно понравилось генералу, как он усердно лежит под машиной и пятиминутную работу за три часа делает, т.к. ни о хороших инструментах, ни о приспособлениях никто подумать ни удосужился.
Кстати, о профессиональном составе: я технолог - металлист, со мной в домике жили шахтер и металлург, моими приятелями там были строитель и юрист. А совсем недавно я встретил художника, призванного в тот же рембат в 87 г. Он так же отбездельничал свои три месяца, как мы в 88-м. Только вот ноги у него теперь плохо ходят, и он собирает документы на инвалидность.
За то, что не работа была главной целью нашего пребывания в зоне, говорит, как мне кажется, еще один факт. Весь наш трудовой день продолжался совсем недолго. Ведь как ни крути, а мы все же находились в зоне повышенной радиации. К двум часам дня мы, обычно, были свободны, а с того времени, что прекратились обеды в зоне, так и раньше. Но никому почему-то не приходило в голову организовать в разгар длинных летних дней вторую смену, чтобы побыстрее выполнить положенную работу. Так о каких чрезвычайных работах идет речь? (!)
Но это я так, к слову.
В зону мы приезжали следующим образом: сначала подъезжали к границе 30-ти километровой зоны - село Дитятки, где был расположен пункт санитарной обработки - ПУСО-1,здесь солдаты переодевались в грязное ВСО и грязные сапоги (офицерам переодеваться не полагалось, даже сапог не меняли, а ведь земля была одинаковая для всех),а на обратном пути купались и переодевались в чистое; затем ехали на ПУСО-2, где меняли чистые машины на грязные и уже оттуда ехали на рабочее место промплощадку.
Приехали. В 80 случаев из 100 работы нет. Если есть работа, то нет чего-нибудь, что позволило бы ее сделать Бродим по площадке возле ремонтных боксов до обеда (Наша промплощадка была в нескольких километрах от 4-го блока, в пяти шагах от знаменитой сосны-обелиска).Обедаем прямо в зоне, под самой трубой. Часто во время обеда происходит выброс, но внимания на это никто не обращал. Раздавался хлопок, над трубой вспыхивало красивое белое облачко, и все становилось, как прежде. Обедали мы в АБК, в огромном зале, куда напихивали все части, работавшие в этот день в зоне. Перед зданием АБК вся земля засыпана песком. Перед дверью - мелкий поддон с марганцовкой - для мытья сапог. В обеденном зале пыль и грязь, толковище, гул... У каждой части свои повара, свой обед... Жуть!
Однажды (я уже отслужил полсрока) нагрянула на обед в зону какая-то медицинская комиссия. Ну и бушевал же майор - медик по поводу обедов под трубой, грязи и прочих зонных прелестей. С тех пор мы ездили обедать домой, в батальон. Так ведь июнь 88-го!!! А до этого после обеда мы ехали обратно на промплощадку и (даже если работы не было) дожидались определенного времени, когда можно будет уехать в Лелев, где нас ждала колонна. Без колонны двигаться по зоне было запрещено. Армия это или не армия! И еще около часа ждали, пока съедутся все машины со всех промплощадок. Наконец, все съехались. Теперь обратным порядком ПУСО-2, ПУСО-1 - в жилую зону. Но это все для тех, кто попал на работу. Для тех, кто остался в жилой зоне - это либо какой-нибудь идиотизм, вроде утрамбовывания новой площадки для автомашин, устройства нового фундаментального забора или просто безделье. Зато регулярно выпускались Боевые листки - обязательная работа для офицеров, призванная отражать выдающиеся заслуги личного состава.

Да, чуть не забыл, были ведь еще люди, которых писали в списки работающих в зоне (такие списки составлялись на каждый день), но которые в этот день в зону не попадали. Например: повара, банщик. Это ведь тоже были солдаты, но в зоне им делать было нечего. Так не служить же из-за этого по полгода! Ну и писали их в списки, и никто не возражал. Теперь они тоже ликвидаторы. Хотя, если честно, то ведь они действительно работали, а не как мы, извините, груши околачивали. Кроме них, дуриками в списки попадали кадровые офицеры. Не каждый из них мог или хотел ездить в зону ежедневно, а за каждую поездку полагалась дополнительная зарплата. Так не терять же! Зато теперь вовсю ищут фальшивых ликвидаторов. Напрасно ищите, панове, напрасно. У того, у кого надо, все чин-чинарем. Не усердствуйте.

Замена. Если б вы знали, какое сладкое и какое изматывающее это слово. Это вам только кажется, что никаких проблем здесь быть не может. Они были даже у солдат, которых меняли партия на партию, баш на баш. Но вы могли проштрафиться или просто не нравиться ротному и вашу замену можно было слегка (недельки на 2-3) подзадержать. Ведь выпускать на работу в зону переставали с таким расчетом, чтобы можно было держать вас на фоне месяца полтора-два. Зачем? Для сохранения численности. Разве не помните?
А вот с офицерами было сложнее. После того, как вы набирали определенное число бэр, из части в ваш родной военкомат посылали требование на замену, и сменить вас мог только персональный сменщик. Вот почему так радовался тот, кого сменил я. Ведь как повезло! Сменщика ждать не надо! А сменщиков-то воровали! Да, на сортировке. Кто пошустрее, да поудачливее мог увести сменщика и поминай, как звали. А обворованному - ох, не позавидуешь! В зону он ездить переставал. Уехать не мог. Слонялся целыми днями по жилой зоне. Я прослонялся так в ожидании замены две недели, через день, заступая на сутки в наряд на КПП жилой зоны. Тюрьма ни за что. Но две недели это не срок. При мне один прапорщик ходил ругаться в штаб сектора и грозился ехать в округ, в Киев. Ему полтора месяца не шла замена, и он от тоски чуть из кожи не выпрыгивал. Правда, после похода в сектор его отпустили. Но ведь полтора месяца мариновали на фоне. Система.
Кстати, понятие фон тоже было весьма условным. Например, поскольку офицеров не переодевали, они приносили грязь в жилую зону. Периодически засвечивались одеяла в вагончиках, сапоги, пилотки... В домиках и палатках стояли телевизоры, нелегально вывезенные из зоны. Дорожка мимо офицерских вагончиков в штаб была выложена из железобетонных плит, железные скобы которых слегка светились, а мы по ним топали сто раз в день. А так вокруг был, конечно же, фон.

Надо рассказать вам еще об одной штуке, о которой многие знают, но стыдливо умалчивают. Вместе с нами на ликвидацию этих самых последствий посылали кадровых офицеров, отслуживших свое в Афганистане и оставшихся в живых. Я хотел бы заглянуть в глаза тому, который это придумал. Но вряд ли удастся. Уверен, что он и сегодня при власти. На ответственном месте. Мемуары о славных делах своих пишет.

Ну вот, пожалуй, и все. Осталось рассказать вам про отъезд. Но сначала попробуйте вспомнить, как нас везли сюда. Вспомнили? Вот и хорошо. А теперь поедем обратно.
Кончено. Все. Свободен! Мне выданы документы на дорогу. Больше я здесь никому не нужен. Я вышел за ворота жилой зоны и только тут понял, что вернуться домой будет совсем не просто. Обратный путь лежал опять через Белую Церковь, где я должен был сдать обмундирование. Оставить его в части и не гонять людей в противоположный от Киева конец - ну никак нельзя было. В Киеве на вокзале дым стоял коромыслом. Билетов не было и не предвиделось. Чернобыльцы разных округов (сибиряки, москвичи, прибалты...) волна за волной накатывали на коменданта, и воздух загустел от отборного мата. Ни сесть, ни лечь! Наконец, к ночи, на нашем направлении образовалась ударная группа, которая вломилась к коменданту и со зверскими рожами предъявила ультиматум. Комендант куда-то скрылся на полчаса, и когда появился, сказал, что к ближайшему поезду прицепят общий вагон и посадят максимальное количество дембелей. Так и было. Посадили максимальное количество. Мы просто сидели друг на друге. Даже на третью полку забирались по двое. Но Бог мой, какое же это было счастье! Мы ехали! Домой!

На этом можно было бы окончательно поставить точку, но для многих и многих все предыдущее было только началом. И дальше об этом.
Как ни странно, но те, кто там побывали, стали болеть. Вам кажется нелепой эта фраза? Напрасно. Она кажется совершенно нормальной чиновникам Минздрава, и прочим чиновникам тоже. Иначе чем объяснить, что в 1992 году сняли I категорию, дающую хоть какие-то реальные льготы, с тех, кто заболел вследствие облучения, о чем есть заключение специальной комиссии, но не стал еще инвалидом? Иначе чем объяснить, что ликвидаторы, имеющие инвалидность, но не имеющие заключения комиссии о связи заболевания с пребыванием в зоне повышенной радиации (а получить заключение при нашей медицинской бюрократии ой как не просто), получают пенсию обыкновенную, а не как инвалиды Чернобыля? Иначе как объяснить вообще все, что происходит с законами, которые становятся все наглее, и которые даже в таком наглом виде все равно не исполняются.
Мало того, я своими ушами слышал, как минздравовский деятель с телеэкрана доказывал на полном серьезе, что многие больные ликвидаторы - обыкновенные симулянты, поскольку все свои нынешние болезни приписывают пребыванию в зоне. Но он ни слова не сказал о том, что японская статистика определяет латентный период радиационного поражения (имеются ввиду не критичные дозы), в 3-4 года.
Знаете, всякий, кто попал под следствие, пользуется правом презумпции невиновности. У больного, чья болезнь плохо поддается современной диагностике, похоже, такое право в этой стране отсутствует. Вас изначально считают если не симулянтом, то человеком, пришедшим урвать льготы любыми путями. А они, льготы, поставлены в прямую зависимость от болезней. В прошлом году я столкнулся с врачом, который работал в зоне на скорой помощи в 86 году. Теперь он вдруг теряет сознание и падает. Я хотел бы, чтобы вы тоже услышали, сколько времени, нервов и здоровья (которого итак немного) ушло у него на то, чтобы получить инвалидность. Как он говорит, только случай помог. Его лечащий врач была на суточном дежурстве, и ее позвали больные, когда он поздно вечером упал в коридоре. Иначе он никогда бы не доказал свою болезнь. Правда, связь он так до сих пор и не получил. Со всеми вытекающими отсюда последствиями.
Да, так вот, поскольку изначально считается, что вы не столько больны, сколько хотите заболеть и получать льготы, но и отношение к вам в больнице и на комиссиях соответствующее. Этот врач, что со скорой помощи, через своих коллег добывал лекарства, которыми его потом лечили. А ведь это был специализированный чернобыльский центр. Правда, с теми, у кого не было возможности доставать лекарства, было проще: лечили тем, что есть, или не лечили совсем. Лечение это вообще отдельный разговор, но несколько фактов я хотел бы привести. Сломался энцефалограф. Чинили его, чинили, да так и не починили. Ну и ничего, больные, страдающие заболеваниями мозга, обошлись и без энцефалограмм. И даже диагноз получили.
Начали колоть лекарство. Сделали несколько уколов, и оно закончилось. Начали колоть другое, кончилось и оно. Тогда закончили третьим. С таблетками то же самое. Может, с точки зрения медицины оно и ничего, но с точки зрения больного...
А одного моего знакомого на ВТЭКе спросили, кем он работает, и когда услышали, что он директор школы, сказали, что директор школы с таким заболеванием обойдется и без инвалидности.
Я хочу еще раз повторить, что всех нас изначально считают жуликами. Иначе чем объяснить тот факт, что в 1993 году чиновничий аппарат затеял тотальную проверку чернобыльцев:
-А действительно ли вы были на работах по ликвидации?
-А справочку из военкомата?
-А справочку из бухгалтерии с места работы, откуда были мобилизованы?
-А это какая-то плохая справочка. Пошлите-ка вы запросик через военкомат в архив части, где вы служили.
И так обивали пороги все ликвидаторы, больные и здоровые, доказывая, что штамп в военном билете не поддельный, что болезни настоящие, что они, к сожалению, живы, живы, живы! А потом были дикие очереди за новыми удостоверениями, в которых больные, здоровые и инвалиды без разбору выстаивали долгие мучительные часы, перед тем несколько месяцев вызванивая наличие своей фамилии в списках. Спрашивается, ради чего затеяна была вся эта чехарда? Да, есть среди чернобыльцев симулянты, которые вовремя подсуетились, нашли, кому дать и теперь у них все в порядке: и инвалидность, и связь, и пенсия, и здоровье. Но их единицы, и из-за них, ей-Богу, не стоило издеваться и унижать тысячи честных людей. Да, есть те, чьи удостоверения не стоят ломаного гроша. Но они есть и сегодня (кто бы что мне ни доказывал) после грандиозной проверки, будут и дальше, даже если этих проверок будет миллион. А почему - я, наверно, вам уже объяснил. Мне кажется, я уже понял, что происходит: мы им мешаем, мы афганцы, чернобыльцы, пенсионеры, малоимущие, многодетные... мешаем им быть счастливыми. Если народ мешает счастью своих правителей, надо избавиться от такого народа. Я понимаю, что задача эта непростая, и решается она не вдруг. Но мы, молчаливые и покорные, так усердно помогаем им двигаться к счастью, что, я думаю, у них должно выйти хотя бы это.
Пусть и не сразу.

БЭР -- биологический эквивалент рентгена
"Связь" - просторечье, заключение комиссии о связи заболевания с пребыванием в "зоне

Рисунок

Когда я учился в младших классах, два предмета не давались мне совершенно - пение и рисование. Пение, что естесственно, недоступно было ребенку, у которого абсолютно не было слуха, но эта проблема решалась пунктуальным посещением школьного хора, где я делал вид, что пою, или пел еле слышно, а за это мое усердие ставили твердую четверку, и я был этим страшно доволен. А вот с рисованием все обстояло намного хуже. Почерк мой и сегодня такой, что все только головами качают, а родственники до сих пор говорят, что руки у меня «из одного места выросли», и понимают под этим нечто совершенно конкретное.

Поэтому в шестом классе, когда в моем табеле по рисованию имелась уже в первой четверти тройка, и во второй намечалась, родители меня жестко предупредили, что если тройка и в самом деле окажется в табеле, то на каникулах на экскурсию в Киев с классом я не поеду, и никакие слезы при этом мне не помогут. Вот почему, когда наш учитель по рисованию, Эдмунд Антонович, почти перед самым окончанием второй четверти объявил, что на следующем уроке у нас будет рисунок на оценку, я понял бесповоротно, что Киева как ушей своих - не видать.

Эдмунд Антонович пришел к нам в класс только в этом году и только на этот год. Вообще-то он вел изостудию для одаренных детей во Дворце пионеров, а к нам его привели неизвестные мне обстоятельства. Был он худющий, нескладный, немного пришибленный; улыбался все время как-то беспомощно и отрешенно, таскал чуть не на каждый урок работы своих студийцев и с восхищением чокнутого папаши расписывал нам их художественные и технические достоинства, агитировал нас рисовать точно также прилежно и также необыкновенно. Я не знаю, как он там в своей изостудии с одаренными управлялся, но с нами, обыкновенными, управиться он не мог, потому что школьный учитель он был никакой совершенно. Поэтому у него на уроке все занимались все чем попало: галдели, стучали, плевались из трубочки просом, стреляли бумажными скобками из рогаток... а он в это время что-то усердно себе рисовал и показывал у доски, абсолютно не обращая внимания на этот весь тарарам. Тот еще был урок! Но другого учителя, видимо, не было и с этим год целый мирились. Одно только было в нем плохо: оценки он ставил страшно придирчиво, и я у него из-за этого не вылазил из троек, а от предстоящей классной работы зависело для меня все буквально.

Наконец наступил этот трижды проклятый день! Эдмунд Антонович, сияя, как в праздник, вошел в класс и объявил что сегодня состоится-таки классная работа, на которой мы должны будем нарисовать рисунок на тему «Первый снег».

Я несколько раз прилежно начинал рисовать и сразу почти бросал, потому как рисунки мои выглядели так страшно, что мне даже в голову не пришло бы сдавать их, - все равно была бы верная двойка. Это была катастрофа! Все было кончено! И тогда я от полной безвыходухи решился на дикий поступок. Я открыл в тетради для рисования чистый лист и всеми цветными карандашами, которые у меня были, вместо рисунка, написал на нем крупными печатными буквами:

КАРТИНА

Первый снег

Утро. Ночью был снегопад. Это был первый снег в этом году. Снег шел долго и теперь красная черепица на крышах маленьких домиков под снегом почти не видна. Одни только красные трубы торчат. Из труб высоко поднимаются к небу хвосты белого и неподвижного дыма. Снег на деревьях, на крышах и на дорогах. Он искрится под утренним солнцем и слепит глаза. На улицу выбегают дети в разноцветных куртках и шапочках. В руках у них лыжи и санки. Дети кричат и смеются, катают огромные снежные шары и лепят из них веселых снеговиков. Один уже даже готов и у него вместо рук две лыжные палки. А с высокой горы перед домиками спускаются к детям клоуны и в руках у них замечательные воздушные змеи и цветные шары.

Крамер Александр

Урок рисования был один раз в неделю, и я просто не знаю, как дожил до следующего урока. Помню, что не ел, не пил и не спал. Даже любимые свои книжки не мог читать ни минуты, потому что не понимал ни слова, и на уроках тоже присутствовал только физически, а все мои мысли были заняты тем, что я натворил, и тем, что после этого будет. Поэтому, когда на следующем уроке рисования Эдмунд Антонович раздал нам наши альбомы, я чуть не лишился сознания, пока с ужасным предчувствием открывал свой проклятый «рисунок». И вдруг... Я не верил своим глазам: на злополучном листе стояла огромная красная пятерка, которую держал в руках маленький рыжий клоун, а потом пятерка появилась и в классном журнале.

Анонс журнала «Человек на Земле» №10:

Десять — цифра симпатичная: круглая, весёлая, но и вполне себе солидная. И пока верстается десятая книжка журнала, мы анонсируем для наших читателей отрывки из будущего — юбилейного – номера.

Мечта Анечки Штейн

Давно уже не было черносотенцев, лагерей и газовых камер. Даже безродные космополиты и убийцы в белых халатах стали как-то подзабываться. То, что царский закон о черте оседлости сменила подзаконная процентная норма, конечно же, раздражало, угнетало, нервировало, но никакого сугубого страха на живущих под нормой не наводило и в дрожь не вгоняло. Так что жизнь была, в общем-то, более или менее обыкновенной.

1
Коллективные опыт и разум, несмотря ни на что, говорили им, что обстоятельства могут изменяться стремительно и необратимо, и тогда уцелеть удаётся тем только, кто не на виду, тем только, кто не привлекает к себе внимание двуногого стада; поэтому – при любых обстоятельствах – нужно стараться быть неразличимым в толпе, а ещё лучше – попытаться стать совершенно невидимым.

Три поколения женщин, потерявших в лихолетьях минувшего времени драгоценных своих мужчин и многих, и многих близких, теперь, изо всех своих слабых сил, защищали единственное своё продолжение: старались растить дочку, внучку и правнучку до того неприметной, что иногда (до поры) сами сомневались в реальности Анечкиного существования.

Девочка даже знания свои в школе, по их настоянию, выявляла не в полную силу. Впрочем, данные у Анечки от природы были прекрасные, усердие и трудолюбие замечательные, так что троек в табеле никогда не водилось. Нет, гениальными способностями она не обладала, но живой и дотошный ум в сочетании с прилежанием и упорством давали очень и очень хорошие результаты.

Тем не менее, свойства серой, замкнутой мышки-тихони отлично работали; и если б её одноклассников спросили однажды, как Анечка учится и что собой представляет, то большинство из них вряд ли смогли бы что-то внятно ответить.

Один только раз серый панцирь, после долгих и трудных домашних сомнений, на миг решились разрушить, но в страшной панике снова надвинули на улитку непроницаемый домик, и, ко всеобщей семейной радости, всё тогда всеми благополучно и быстро забылось.

А случилось так, что под Новый год их восьмой класс пригласили… в театр! На «Золушку». Анечка никогда ещё на такое грандиозное представление не попадала. Ну, утренник в детском садике, ну, провинциальный театрик где-нибудь в доме отдыха, ну… Нет, огромный роскошный театр совершенно на всё это не походил. Ни на йоту!
Это был праздник такого масштаба, что пятнадцатилетней девочке, прожившей всю свою жизнь в скорлупе, под домашним арестом, под неусыпным надзором… Нет, никакими словами не передать волнение праздничное, немыслимое, необыкновенное… Всё, даже библиотека, на задний план отступило, всё растворилось в волнующем предвкушении чуда, предвкушении счастья. С ней творилось такое, такое – что и маме, и бабушке передалось (прабабушки уже не было). И тогда вдруг, в нарушение всех и всяческих правил, решили, что пошьют девочке ПЛАТЬЕ. В ателье, настоящее, праздничное, о каком Анечка после ужасных коричневых (бес)форменных своих балахонов даже и мечтать не могла.

И пошили! Голубое, кримпленовое, с воротничком-стойкой, удлинённой немного талией, нескромной самую капельку юбкой, открывающей стройные ножки; а к нему купили ещё красные – чешского стекла – бусы и вишнёвые туфли-лодочки на каблучке. А волосы, обыкновенно закрученные в уродливый пук, распустили, и теперь они широкой ночною рекой струились на плечи. <…>

Родился в Харькове. Окончил политехнический институт, инженер. Участвовал в ликвидации последствий Чернобыльской катастрофы. Публиковался в детских и взрослых литературных изданиях в России, Украине, Канаде, Болгарии и Германии. Живёт в Любеке.